Абрам да Марья
В сентябре прошлого года я (а одновременно, как выяснилось, руководители и других газет Москвы) получил по телефаксу воспроизводимую на этой странице записку от писателя В.Максимова. А с ней — пачку ксерокопий с различного рода документами, касающимися Андрея Синявского. Странным показалось многое. Почему Владимир Емельянович Максимов, с которым мы знакомы, не обращается в редакцию сам? Зачем шлет документы: если для публикации, то где комментирующий их текст? Если не для публикации, то для какой такой надобности? И почему вообще "веером" — во многие издания? Словом, я попросил Марию Васильевну Розанову, супругу Андрея Донатовича и одну из героинь означенных ксерокопий, рассказать все, как было. Что она и сделала. Получилось длинно и в отношении некоторых людей грубо (в чем приношу им свои извинения заранее). Но зато интересно, а главное — открыто, без экивоков. Впрочем, и Владимиру Емельяновичу вход на страницы "НГ" не заказан. Да он здесь уже и печатался. Когда присылал статьи. Виталий ТРЕТЬЯКОВ
Эта статья вызвана некоторым переполохом, который произвело распространение В. Буковским и В. Максимовым ряда документов по делу Синявского — Даниэля из архива ЦК. Со страстной, неукротимой, на грани патологической влюбленности, ненавистью ко мне и Синявскому они пытаются нас разоблачить и доказать всему свету, что мы не те, за кого себя выдаем. Перед лицом таких почти шекспировских страстей пришлось забраться в странички воспоминаний, которыми я балуюсь в свободные минуты, и прикоснуться к азам моих с Андреем Синявским отношений.
Когда в далеком январе 55-го года начался наш роман с Синявским, решающую и, как положено в романах, роковую роль сыграла занимательная история про Синявского и француженку. История про то, как в студенческие еще годы (1947—1948) пытались его завербовать вездесущие чекисты и приспособить к государственной надобности и пользе: для охоты за сокурсницей-француженкой, дочерью французского военно-морского атташе адмирала Пельтье (история эта описана в автобиографическом романе Абрама Терца «Спокойной ночи»), а Синявский, вместо того чтобы работать на органы, все рассказал француженке. На юридическом языке того времени совершил измену родине, выдав иностранке государственную тайну. Не сдался, не сломался, не струсил, не предал, а спас.
И я поняла, что вот это и есть для меня единственно надежный и самый заманчивый вариант: ни за Ваню, ни за Петю, ни за Жору, ни за Женю, а только с Синявским, и надо сделать все, чтобы выйти за него замуж и обеспечить себе тем самым интереснейшую жизнь.
Сегодня многое, о чем я рассказываю, стало общим местом: и кагебешников мало-помалу научились посылать иногда на хутор (бабочек ловить), и за границей кто только не печатался. Но перенеситесь в тот далекий год: за спиной, из ближайшего прошлого, сияет товарищ Сталин, до XX съезда годик с хвостиком, но как живы рассказы о тех, кто сел или погиб за связи с иностранцами!
Еще дымится сталинское пепелище и мы ходим по его головешкам, и нет еще никакого «Доктора Живаго» в заморском издательстве Фельтринелли, а у нас уже намечается увлекательная жизнь. Тем более что француженка — Элен Пельтье (Замойска) — рядом, потенциальная жертва, ставшая ближайшим другом, а на горизонте маячит новый сюжет с приключениями: Синявский пишет произведения, Элен возит их за границу, и чтобы никто, кроме меня, про это не знал.
Конечно, если все получится по задуманному, Синявскому в результате придется сидеть, а мне носить передачи. Но ведь можно этот арест оттянуть и сесть как можно позже, а до ареста столько шороху наделать! А чтобы позже посадили, надо постараться понять, что это за таинственное учреждение, которое сажает, — Лубянка. Как она работает? В чем ее сила и есть ли у нее слабости?
Когда посадили Синявского, меня взялись опекать старые лагерники: Варлам Шаламов, ребе Пинский, Наталья Ивановна Столярова, Копелев... Я часто и много разговаривала с ними о моих лубянских и лефортовских допросах, и меня поражали наше взаимное непонимание и возникающие по ходу разговоров стычки. «С ними ни о чем нельзя разговаривать, им ничего нельзя доказать», — утверждала Н. И. «Они вас все равно запутают, они мастера», — вторил ей Лев Копелев, и только Шаламов, уставившись на меня колючим глазом, разлеплял безгубую пасть скептическим: «интересно, но они — система, а вы ? Что вы против системы?» Как я была благодарна Варламу Тихоновичу за это «интересно», в котором если и не было согласия, то присутствовала редчайшая среди моих собеседников готовность подумать, а не отвергать с порога нестандартную идею.
А спор тогда шел о самом для меня главном: что делать? как себя вести? и — кто сильнее? И я не сразу поняла, что в этих перепалках в первую очередь сказался наш разный опыт. Да, все они были прекрасные люди, все они достойно прошли через ГУЛАГ, но все они сели ни за что и были поэтому не бойцы, а жертвы, все они попали в лагеря, не сделав для этого ровным счетом ничего, только силой сталинского произвола.
Поэтому и психология у нас была разная — они страдальцы, а мы — разбойники. В 55-м году Синявский объявил мне, что собирается печататься за границей, в 56-м было отправлено первое сочинение, в 65-м — арест. Таким образом, от первого разговора до ареста прошло 10 лет. А что такое 10 лет, если заниматься делом, за которое впереди мерцает Лубянка? Эго, считайте, два высших разбойничьих образования, со спецкурсами по выдержке, конспирации, отвлекающим маневрам, дезинформации, прикладной психологии и даже цвету лица.
— Мария Васильевна! Знаете ли вы аспиранта X. и какие у вас отношения?
— О чем вы с ним разговаривали при последней встрече?
— Поймите, мне 25 лет, мне пора замуж, у всех подруг уже дети, поэтому последние 2 — 3 года я общаюсь только с потенциальными женихами.
Этот разговор назывался «допрос свидетеля» — первый допрос в моей жизни — и имел место осенью 56-го года. Минувшим летом произошли два события: первая отправка текстов Абрама Терца во Францию и бегство моего приятеля в Германию. Он пришел ко мне накануне своей туристической групповой поездки — проститься, сказать, что если повезет, то, может быть, и не вернется, получить от меня кое-какие поручения и адреса (на всякий случай). 30 августа он не вернулся, а месяца через три меня пригласили на Лубянку, где я защищала свою первую уголовную курсовую и за проведенные в этом учреждении 8 часов кое-чему научилась.
Первое — говорить надо много и охотно, вовлекая человека в беседу: так как мой противник — служащий весьма молчаливой фирмы, где интеллектуалов не густо и все хранят гостайны, что не слишком располагает к застольному трепу, то бурный словесный поток его утомляет. Второе — он такой же человек, как и я, и даже цели у нас сходные — информация: он хочет получить ее от меня, не сообщив ничего лишнего, а мое дело, раз уж я здесь очутилась, не сообщив ничего лишнего, постараться понять и узнать максимум. Третье — я поняла, что совсем не интересуюсь его про меня мнением: если он держит меня за идиотку — тем лучше. Четвертое — они знают далеко не все, более того, они знают очень мало. И главное — пока они не бьют, мы сильнее...
Ему надо было доказать, что я знала о готовящейся измене родине (побег), и это давало возможность привлечь меня по статье о недоносительстве, а мне надо было выяснить — по беглецу или за рукопись меня дернули, если по беглецу, то с концами он смылся или пойман, а если пойман — молчит или колется? Когда мы расставались, я знала все, он же остался при нулевой информации.
Как я радовалась тогда, как хвасталась, как гордилась, как помчалась в тот же вечер все рассказывать лучшим друзьям (они же и друзья беглеца), благо от нашей с Синявским Поварской до их Девятинского рукой подать...
Мы с Синявским очень во многом похожи — наверное, это играет в нас общее футуристическое начало: когда-то мы оба прошли через школу Маяковского, и во вкусах поэтому мы расходимся крайне редко — например, он любит Достоевского, а я — нет. К тому же мы с ним крутим многолетний производственный роман, рассуждая о своих литературно-издательских гайках и за утренним кофе, и на лагерном свидании, и на подножке трамвая...
Но это — вкусы, а характеры-то у нас все-таки разные, что сказалось, например, в ситуации допросов. Для Синявского допрос — это была тяжелая, неприятная и опасная работа, когда он ждал, что его будут ловить на противоречиях и чтоб не сказать лишнего (на нем же висела отправка еще нескольких авторов)... А для меня допрос — это почти что творческий процесс с его радостями (и смертной бездны на краю...)
Я мчалась на допрос, как, простите, на шахматный турнир, как в разведку, рассчитывая, что вот сейчас не следователь из меня что-то вытрясет, а я из него сейчас постараюсь что-то вынуть. Не я проговорюсь, а он проговорится. Если мне удастся толково себя вести и заманить несчастного в свои гнусные сети. Он проговорится даже своими вопросами, своим интересом к той или иной детали он многое даст мне понять! Потому что была у меня четко разработанная теория: я считала, что мы, интеллигенты, сильнее кагебешной сволочи и сильнее в принципе очень многих — на вот этом самом разговорном поприще. В конце концов — зря мы, что ли, ночами напролет трепались на кухнях и положили столько времени на болтовню? Естественно, я должна его переговорить, а не он меня.
К тому же — мне в острой ситуации интересно, а Синявскому — нет. Вот в этом разница между нами. Я всегда иду навстречу ветру, и пусть на меня дует...
Была у нас домашняя любовь, домашняя наша страсть — это Высоцкий. Когда-то Синявский преподавал в Школе-студии МХАТ русскую литературу XX века и Высоцкий был его студентом. И однажды, после экзамена, третий курс Высоцкого столпился вокруг Синявского и кто-то сказал: «Андрей Донатович, до нас дошел слух, что вы любите блатные песни. Позовите нас в гости, и мы целый вечер будем вам петь!» Они явились всей группой, молодые и красивые, устроили чрезвычайный галдеж и очень хорошо пели. Я поила их кофием и невероятно любила.
К следующему их визиту я помчалась по городу, собрала какие-то деньги и купила магнитофон — щудовищный ящик «Днепр-5» — исключительно ради Высоцкого. Своих песен у Высоцкого тогда еще не было, пел он чужие: городской фольклор, блатные, пел замечательно, еще не хрипел, и был его голос ангельским, с дрожащей слезой где-то вот тут, в верхах, и когда он пел «Постой, паровоз, не стучите, колеса, кондуктор, нажми на тормоза» — вот в этих самых тормозах такая трепыхалась пронзительная вибрация, что, ах!, и маменька родная, и одиночка, и одиночество, а впереди у нас Абрам Терц и прокурор, и судьи с адвокатом, и Высоцкий этого, естественно, не знает, но как чует что-то и поет-поет, словом — не стучите, колеса... А потом он пел у нас свои первые песни, рассказывал препотешные байки, и вообще весь ранний Высоцкий записывался у нас, в нашем доме, и все это были оригинальные записи.
И когда пришли с обыском, то в конце — обыск шел два дня — решили забрать пленки. Вот тут я заверещала, что к делу Синявского Это отношения не имеет, что это мой магнитофон, это мои игры, это мои пленки, и я их не отдам. Мне сказали, что — нет, что они их заберут тоже — «для характеристики обстановки». И унесли. А у нас было две комнаты. Одна в большой коммунальной квартире, а вторая — в этом же подъезде в подвале. Поэтому обыск делали разные бригады: наверху более либеральная, которая оставила кое-какие книжки из западных изданий, внизу — более принципиальная, выгребавшая все. Но... кагебешники допустили ошибочку: они не сделали сразу опись изъятого, а когда я попросила опись, отмахнулись: у нас, мол, не пропадает...
И вот я на каждом допросе напоминаю: «Где опись, — говорю, — где опись изъятого имущества?» В конце концов месяца через два протягивает следователь Пахомов мне бумаги: вот. Я в листы смотрю, лицом мрачнею и говорю: «Опись неполная». — «То есть как неполная?» — «Почему в этой описи нет трехтомника Пастернака?» А они-то его и не изымали, он был наверху, — то есть возвожу я на них напраслину. И скандалю, нервничаю, где Пастернак? Пахомов: «Этого не может быть!» Потом уже Синявский рассказывал, что у него был отдельный допрос по этому трехтомнику, не давал ли кому-нибудь почитать. «Нет, — говорит, — дома стоял». А я все свое: «Где трехтомник?» И пишу заявление о том, что КГБ, то есть мальчики, которые делали обыск, меня обокрали.
Конечно, я поступила дурно. У лейтенантов были, наверное, некоторые неприятности. Но... они на зарплате — я на войне. Кончилось тем, что я согласилась забрать заявление, если они мне отдадут пленки Высоцкого. Я сказала: «Я понимаю, что ваш сотрудник, который нагрел на этом руки, уйдет в глухую несознанку, ибо если он признается, ему кранты. Поэтому трехтомник вы мне не вернете. Но — если вы мне отдаете пленки Высоцкого, я забираю заявление».
В этом месте рассказа однажды раздался недоуменный вопрос одного слушателя: «То есть с ними торговаться можно было?»
«Еще как, — сказала я, — но это надо было понять. Это не сразу дается, такое понимание, что их можно заставить делать то, что вам надо. И они будут делать то, что вам надо. Только надо не бояться. Не бояться! — вот единственное условие. Но, к сожалению, в большинстве случаев соотношение между советским человеком и кагебешником — как между кроликом и удавом. Тот посмотрит, а этот уже готов. Будьте сами, как три удава, и с вами ничего не сделают. Я всегда ненавидела в советском человеке эту готовность: сдаться Лубянке».
Когда я излагала этот эпизод нашему близкому другу, с малолетства борцу за права человека Ю.Вишневской, она велела про этот шантаж никому не рассказывать и долго рассказывала мне про равные у всех людей права. Я же напоминала ей о заповеди «не убий», которая нарушается во время войны и той и другой стороной. У вас началась борьба за права человека — и это прекрасно, а у меня шла война с КГБ, и если следователь Пахомов считал себя вправе пугать меня немедленным арестом и заключением в детдом нашего 8-ме-сячного сына, то на такое я могла отвечать чем угодно. В конце концов он вторгся в мой дом, а не я в его. На войне как на войне, и нравственные законы мирного времени на эту ситуацию не распространяются.
Но был у меня еще один расчет, когда я откровенно хулиганила во время следствия. Я точно знала, что, пока Синявский и Даниэль сидят в Лефортовской тюрьме, волос с их головы не упадет. Шла борьба исключительно интеллекта, нервов и выдержки. А старые лагерники приговаривали: «Тихо, тихо, ну зачем вы ведете себя так вызывающе? Ведь это все отразится на них!» — будто не ощущая, что времена изменились.
А я понимала, что на «них» это отразиться не может по той простой причине, что «им» предстоит процесс, и процесс будет шумный, не исключено, что открытый, и к суду их будут старательно готовить, и постараются, чтобы они выглядели как можно приличнее, и, значит, я могу делать пока все что хочу. Мне потом рассказывал Синявский, что следователь Пахомов много раз угрожал ему моей печальной судьбой: — Что она себе позволяет?!
Это плохо кончится! Когда-нибудь, уж поверьте мне, накостыляют ей по шее!
— Почему непременно мы? Кто-нибудь из народа...
Я когда-то хорошо играла в шахматы и усвоила, что в этой игре выигрывает тот, кто умеет просчитывать на большее число ходов вперед — только и всего. И все мои демарши никогда не были просто эмоциональным взбрыком. За ними стоял достаточно холодный расчет, который в конце концов оправдался. Мне требовалось, пока Синявский с Даниэлем в полной безопасности и хорошо упакованы в Лефортове, — отвоевать какое-то пространство и перманентным наглым скандалом (плюс западные связи, комитеты в защиту, шмомитеты в поддержку) довести кагебешников до такого состояния, чтобы потом, после процесса, они вступили бы в переговоры. Я знала, что ОНИ придут торговаться, они придут покупать наше молчание, наше спокойствие.
И когда мы с Ларисой Богораз (тогда женой Даниэля) одевались в гардеробе судебного присутствия после оглашения приговора, к нам подошел неприметный молодой человек, представился журналистом и сказал, что государство сегодня не воюет с женами и детьми и что есть на свете могущественные люди, которые хотели бы с нами встретиться, обсудить нашу жизнь и как нам дальше ее обустраивать. От кого бы ни исходило такое предложение, выслушать его всегда интересно и полезно, поскольку оно несет определенную информацию. В назначенный день и час Лариса пришла ко мне, и неприметный молодой человек на черной «Волге» отвез нас по адресу: Кузнецкий, 24, приемная Комитета государственной безопасности.
Так в мою жизнь вошел полковник Бардин. Он еще раз подтвердил, что КГБ не воюет с женщинами и детьми, и привел в пример жену расстрелянного в 1962 году Пеньковского, которой они помогли сменить фамилию, адрес, работу и удачно выйти замуж. Гордо вскинувшись, Лариса Богораз заявила, что, наоборот, она хотела бы сейчас взять фамилию Даниэля, а я в тот момент поняла, что мои раскладки по поводу КГБ оказались правильными, и, как раньше нашей задачей было, чтобы мужики сели возможно позже, так теперь надо было вывести их на свободу пораньше, постараться сократить им срок, не поступившись при этом главным, а может быть, и единственным достоянием Синявского и Даниэля на этом процессе — непризнанием вины.
После нескольких встреч с Бардиным наши пути с Ларисой Богораз начали расходиться. Я считала, что наше дело заниматься освобождением Синявского и Даниэля. Лариса Богораз считала, что надо заниматься освобождением родины. Можно сформулировать иначе: я считала, что через освобождение Синявского и Даниэля можно идти к правам человека, Лариса Богораз — что через права человека можно идти к освобождению Синявского и Даниэля.
Я полагала, что мы с ней свое дело уже сделали. Мы изгнали из нашей среды стукача Хмельницкого, посадившего однажды двух своих лучших друзей. Мы хорошо провели первый этап дела Синявского — Даниэля — следствие. Хорошо вели себя на суде: довольно толково записали весь процесс. (Потом наши записи по инициативе ленинградского писателя Бориса Вахтина соединились с его записями, и так была создана вышедшая на Западе «стенограмма» процесса). Показали КГБ, что мы ничего не боимся, и создали образ «непримиримых и отчаянных» жен, способных на что угодно. И теперь наше дело отойти в сторонку.
Тем более что в дело защиты Даниэля и Синявского начинала входить общественность, и в этом процессе мы гораздо больше сможем сделать, если будем стоять в позе плачущих женщин. Мы должны уйти из героинь в серые кардиналы. И не нам получать цветы из рук иностранных корреспондентов... Ах, не нам!
Может быть, в этих рассуждениях о способах и формах ведения войны сказалось мое глубокое отвращение к советской привычке бросать в бой все силы до полного уничтожения: «И как один умрем в борьбе за это!» Мне ближе западный способ сражаться, когда воинская часть после боя уходит на отдых, а ее место заступает свежий полк.
Внешне же если играть «черными», то, с точки зрения КГБ, это должно было выглядеть как результат их уговоров. Другими словами, я хотела по хорошей цене продать им воздух: наше заранее рассчитанное и запланированное спокойное поведение.
С самого начала, буквально в первую же встречу с полковником Бардиным, я старалась внушить ему одну простенькую мысль, что впервые наступил момент, когда интересы КГБ и наши сошлись. У полковника отвисла челюсть: «То есть как так сошлись наши интересы?» «А очень просто, — плела я свои хитрованцы, — до ареста мы много лет находились в позиции «сыщики-разбойники», когда наше дело было получше запрятаться, а ваше — найти и схватить. Во время следствия и суда ваше дело было расколоть, а наше — не струсить, не поддаться ни на угрозы, ни на обещания и отстаивать свою точку зрения. Но сейчас «все позади — и КПЗ, и суд». И сегодня наше женское дело — вернуть себе мужиков как можно скорее, а ваше — освободиться от дела Синявского — Даниэля. Вы, — говорила я полковнику Бардину, — в этой истории похожи на проводника с громадной собакой. С одной стороны, собака вроде бы у вас на привязи. А с другой, она тоже тащит вас, куда хочет. В незапланированном вами направлении. В ваших интересах — чтобы Синявский и Даниэль как можно скорее вышли на свободу. Ибо, пока они сидят, вы будете иметь на Западе массу семейного счастья. Шум не затихнет». — «Покричат — перестанут!» — лениво отбивался полковник.
Синявский и Даниэль не признали себя виновными. Четыре дня упирались рогом, сидя в деревянном загончике скамьи подсудимых. Но была сказана Даниэлем в последнем слове одна фраза, которая дала повод для некоторого кривотолка: («Все, что я сказал, не значит, будто я считаю себя и Синявского святыми и безгрешными ангелами и что нас надо сразу после суда освободить из-под стражи и отправить домой на такси за счет суда...» Я понимала, что мой друг Даниэль сказал в ту минуту что-то не то и сделал это исключительно из скромности. Той проклятой скромности, в традициях которой нас воспитывали и последствия которой мы не можем расхлебать по сей день. Друг мой Даниэль должен был сказать так: «Нет, мы светлые ангелы, и мы требуем, чтобы нас отправили из этого зала домой на такси за счет суда!» И тогда журналистская гнида Ю. Феофанов не смог бы в своем известинском отчете трактовать даниэлевскую риторическую фигуру как полупризнание Даниэлем вины. Даже КГБ, докладывая в ЦК об итогах этого дела, не посмело утверждать, что Даниэль что-то признал. А Феофанов — посмел. И когда Даниэль, приехав в лагерь, узнал о феофановской статье, он написал протестующее письмо в «Известия», то есть сразу же вошел в конфликт-1гую ситуацию, и с этого началась его лагерная «раскрутка»...
Мой друг Даниэль был совершенно замечательный человек, но когда я спросила другого совершенно замечательного человека Кестутиса Йокубинаса — а он отсидел два срока, первый раз семь лет, второй — десять, — что в лагере самое трудное? — он ответил, что самое трудное — это сохранить спокойствие. И если он чем-то гордится, так это тем, что ни разу не дал себя раскрутить, ни разу не позволил спровоцировать себя на бесполезную борьбу.
Между тем в стране назревало правозащитное движение, и у меня появилось ощущение, что Синявский и Даниэль как живые люди забыты и становятся бесплотными символами. При этом один (в раскрутке) — хороший, а другой (в спокойствии) — плохой. И один известный правозащитник говорил мне так: «Я практически не знаю ни Синявского, ни Даниэля. Но Даниэль своим поведением в лагере помогает нам здесь бороться, а Синявский — нет...»
Пока шли все эти игры, подоспело лето 67-го года — время моего торжества, когда я поняла, что все мои прогнозы и расчеты оправдались и эта шахматная партия выиграна. И, вместе с тем, время моего поражения: я выиграла, но взять этот выигрыш я не имею права.
Жарким летом 67-го года меня пригласил полковник Бардин и сказал, что приближается 50-летие советской власти, юбилей, намечается большая амнистия и что под эту амнистию можно подвести Синявского.
— Но Синявский не напишет заявления о помиловании. Ибо не признает себя виновным.
— Это ничего, — ответил Бардин. — Просить о досрочном освобождении можете вы — жена, а жена вправе не вникать в проблему виновен-невиновен. Так что, — говорит, — если вы напишете, то Верховный Совет к амнистии это дело рассмотрит.
А я ему про то, что подобное заявление без разрешения Синявского я писать не могу. Надо посоветоваться.
— Знаете, писатели — народ сложный. Вы его освободите, а он меня бросит! Нет, — говорю, — пусть уж лучше он сидит в лагере, зато я буду замужем, чем он на свободе, а я — брошенная жена. Нет, — говорю, — мне это невыгодно.
Короче, получила я в тот год под это дело дополнительное свидание, а Синявский говорит: «Если сумеешь сделать так, чтобы твое заявление было общим с Ларисой и мы бы вышли вдвоем с Даниэлем, — действуй. Но один я не выйду».
Надо сказать, что с Ларисой я разговаривала об этом сразу же после бардинского предложения. Ее позиция сводилась к формуле: они обманут. Они заманят нас в переговоры, освободят Синявского, а Даниэль останется гнить в лагере.
Но полковник Бардин не обманул:
— Нет, — сказал он, — Мария Васильевна. Никакие ваши происки сообразить на двоих не пройдут. Мы согласны отпустить Синявского, но мы не отпустим Даниэля.
— Как же так? — восклицаю. — Ведь Синявский — паровоз, и срок у него больше! И все на Запад шло через него, через Синявского. А Даниэль — фронтовик. Рука ранена. Пять лет.
— Не надо было бороться, — сказал Бардин. — Вот Синявский ведет себя в лагере скромно, а Даниэль с нами все время скандалит. Если мы отпустим Даниэля, то это будет выглядеть как то, что мы отступили, а они с Ларисой Иосифовной победили. А мы отступать не будем.
— Ну тогда эго невозможно: один Синявский не выйдет: не дело это — садиться вдвоем, а выходить одному, да еще если ты — паровоз. Я не могу написать это заявление.
И вот тут мне этот полковник Бардин сказал, наверное, самые горькие слова, которые я слышала за все то время, что Синявский сидел. Он сказал:
— Ну хорошо, пусть все остается так, как есть, только, Марья Васильевна, одну вещь вы должны понять и запомнить навсегда: что сегодня вы оставляете мужа в лагере своими руками. Мы согласны его выпустить.
Следующий раз вопрос о досрочном освобождении Синявского встал в сентябре 70-го года, сразу после выхода Даниэля. На этот раз по моей инициативе. Повстречавши родного полковника, я сообщила, что А. Д. Синявский написал в лагере книгу, которая уже на Западе, и если он досидит до конца срока, то в день его освобождения во Франции выйдет его лагерная книга.
Шантаж! — скажут добродетельные правозащитники. Недостойное, омерзительное поведение! — скажут наши новые православные. Сотрудничество с КГБ! — скажет христианский писатель Вова Максимов. Ерунда, — скажу я им всем. Если не сдаваясь, не предавая свою (и его) единственную позицию неподсудности литературы можно вывести человека на свободу, то почему бы это не сделать?
Это было для КГБ некоторой неожиданностью. Какая книга? Как сумел передать?! А я им отвечаю, я им говорю, что это моя забота, а вам я могу сообщить одно: она уже в Париже. Лежит в сейфе и ждет. Выйдет 8 сентября 72-го года. И что вы тогда сделаете? Второй срок намотаете? Мало вам одного процесса Синявского — Даниэля? Или сделаете вид, что ничего не произошло? Сегодня у вас один способ остановить кишу -— это выпустить Синявского досрочно...
Эффектно и красиво звучит: лагерная книга!
Срабатывает стереотип не только у кагебешников, но у кого угодно: лагерная книга обязана быть книгой о лагерных страданиях, и никому не придет в голову, что имелась в виду маленькая книжечка «Прогулки с Пушкиным», написанная Синявским действительно в лагере и присланная мне оттуда отрывками в письмах. 14 это единственное, что было тогда у меня в руках, единственное оружие (так выпьем за характер!)...
Итак, Синявский на свободе, два года живет под надзором, время от времени в нашу жизнь вторгаются чины, вопросы задают, интересуются, почему, говорят, у вас целый день пишущая машинка трещит? А мы что, отвечаем, а мы ничего, живем тихо, чиним примус да про Гоголя сочиняем (вторая книга, начатая в лагере, — «В тени Гоголя»)... Но я же понимаю, что словосочетание «лагерная книга», заброшенное когда-то в кагебешное сознание, должно сидеть там прочно и рано или поздно дать свои всходы. Они должны ее ждать и караулить — лагерную книгу. И когда в 72-м году Игорь Голомшток, наш друг и герой дела Синявского — Даниэля (а он совершил невероятный по тем временам поступок: он первый в стране отказался давать показания в открытом политическом процессе), уехал в Лондон и занялся там изданием уже третьей книги Синявского, разговоры об этом мы с Голомштоком вели по телефону открытым текстом. Естественно, кагебешники подслушивали, естественно, затрепыхались: «Она, лагерная, про ужасы тюрьмы!» — и сделали совершенно естественное для 73-го года предложение: уезжайте.
Я уезжать не хотела, этот отъезд был нужен всесильному ведомству, а не мне, они здесь выступали инициаторами и просителями, а в такой ситуации мне очень легко было куражиться и диктовать условия: в моем кресле, с моей библиотекой, коллекцией, со всем своим скарбом, да я вам половой тряпки не оставлю! — сказала я полковнику Бардину, хорошо понимая, что в нашей стране законов и правил не было никогда, и кто смел, тот и съел. Через таможню мы проходили почти что на посольском уровне, впрочем, подобная же услуга была оказана государством и семге Солженицына...
А третья книга? Она была в самом деле лагерная, называлась «Голос из хора» и открывалась такими словами: «Моей жене Марии посвящаю эту книгу, составленную едва ли не полностью из моих писем к ней за годы заключения. 1966 — 1971».
Наверное, шантажировать Лубянку безнравственно, но я страстно люблю эти три истории. Я себе в них нравлюсь. Я себя ощущаю в них почти что Михаилом Талем, который всегда играл непредсказуемо и авантюрно.
И вот однажды я рассказывала про досрочное освобождение Синявского пушкинской программе «Пятого колеса». Дело было на Черной речке. Сияло солнце. Жужжала камера. Я почти декламировала эти перипетии, и вдруг, как гром с ясного неба, на меня падает оценка слушателя. Оказывается, с точки зрения некоторых деятелей русской культуры, я не обыграла КГБ в этой партии, а я с ним сотрудничала. Так квалифицировал эту ситуацию неистовый Вова Максимов.
А за Максимовым — Феликс Светов... Может быть, я очень плохая. Может, я моральный урод какой. Но я искренне не понимаю, что его возмутило в истории с досрочным освобождением Синявского? Почему он в «Русской мысли» так негодует о моем «преступном сговоре с КГБ»?
Я разговаривала с ГБ хорошо или плохо? Где-нибудь сдалась? Что-нибудь уступила? Где тут сговор? Какие правила поведения я нарушила? Ах да, изящный реверанс — «я с ними врать на одном поле не сяду»? И никому не приходит в голову, что частенько за этой добродетелью стоит просто трусость, боязнь вступить в спор, и как бы чего не вышло. Но чтобы выиграть турнир, надо как минимум сесть за одну доску. А на самом-то деле я одну вашу ленинско-сталинскую регламентацию нарушаю, один ваш закон: я не скромная, я — смелая, и этого вы мне простить не можете.
Другой тезис Светова — это о лапше на уши, которую я могу вешать только молодняку, а не нам, мол-де, опытным и прошедшим. И кто мне поверит?
Светов прав. Поверить трудно. Я сама, тихая сегодня старушка, с трудом. Тем более что допрос (а любая встреча с КГБ — допрос) — это почти как с милым в койке: один на один, без свидетелей. Но... иногда что-то приоткрывается, и вот вам протокол от 23 ноября 65-го года (допрос начат в 10 час. 30 мин — окончен в 12 час. 30 мин.):
Вопрос: Расскажите, что вам известно о написании вашим мужем — Синявским А. Д. произведений, которые издавались за границей под псевдонимом «Абрам Терц»?
Ответ: Как мной уже показано на предыдущем допросе, я знакома с некоторыми произведениями, изданными за границей под псевдонимом Абрам Терц. Но при этом мне не было известно, что их автором является мой муж — Синявский А. Д.
Вопрос: Следствием установлено, что вы в курсе деятельности вашего мужа по написанию и негласной передаче за границу ряда произведений, которые затем были изданы под псевдонимом Абрам Терц. Почему вы скрываете правду?
Ответ: Если мой муж заявляет, что я в курсе его писательских дел, то мне как верной, домостроевской жене остается только подтвердить его показания, независимо от того, насколько они близки к истине.
Вопрос: Ваш муж — Синявский А. Д. на одном из допросов показал: «...Моя жена впервые узнала от меня о том, что мною написано и уже передано для публикации (...) В последующем я не скрывал от жены, что продолжаю работать (...) Все эти произведения я читал ей вслух...» Так это было в действительности?
Ответ: Если мой муж утверждает, что это было так, то мне остается только подтвердить его показания.
Вопрос: Процитированные вам показания вашего мужа соответствуют действительности?
Ответ: Если мой муж утверждает, что это было так, то мне остается только подтвердить его показания. То, что сказал муж, для меня является правдой.
Вопрос: Вы можете дать, более ясный ответ на вопрос о том, соответствуют ли действительности показания Синявского?
Ответ: Более ясный ответ я дать не могу.
Вопрос: Желаете ли чем-либо дополнить свои показания?
Допросил ст. следователь следственного отдела КГБ при Совете Министров СССР подполковник Пахомов (Уголовное дело № 291, т.3, стр. 71 — 73)
Бедный Пахомов! Бедный-бедный Виктор Александрович! Два часа сидеть перед этой наглой тварью, чтобы в результате поиметь несколько строчек, из которых лезет откровенное издевательство! Если эта сука (надеюсь, читатель понимает, что здесь я смотрю на себя глазами противника) заставила несчастного следователя внести в протокол такие формулировки, то можете себе представить, что она ему на словах наговорила... Мне рассказывала недавно Лариса Богораз, что однажды Пахомов прибежал на ее допрос к следователю Кантову и слезно просил: укротите, говорит, вы свою подругу, она же черт знает что несет на допросах! Я из-за нее уже курить начал... А зачем, спрашивается, курить, если в тот раз я на вопрос об особенностях личности Синявского всего-навсего-то и ответила, что он любит зверей и ненавидит негодяев? (Там же, стр. 75.)
У всех историй, которые я сегодня рассказываю, есть свидетели, ибо при всем моем самомнении и при всей уверенности, что я права, у меня тоже случалась потребность выслушать возражения или чтоб одобрили, потому что ласковое слово даже кошке приятно. Многие друзья и знакомые знали детали этих историй, а некоторые, немногие, знали их целиком, во всех подробностях, со всеми нюансами. Выкатив глаза на обе щеки, слушали про мои выходки и допросы и Алик Гинзбург, и Наталья Светлова (Солженицына).
Частенько, разговаривая с полковником Бардиным и говоря ему достаточно оскорбительные вещи, я думала о том, как он докладывает о наших беседах своему начальству. Сегодня, с рассекречиванием некоторых документов, мне стало что-то проясняться. Интересно, сколько было инстанций между Бардиным и Андроповым и как трансформировались мои идеи и слова на пути этого испорченного телефона?
И вот у меня документ (из пресловутой «секретной папки») о досрочном освобождении Синявского. Андропов пишет в ЦК письмо. Привожу его дословно, вставляя кое-где (в скобках) свои реплики.
«Осужденный Верховным судом РСФСР на 7 лет лишения свободы литератор Синявский А. Д., автор книг антисоветского содержания, публиковавшихся на Западе под псевдонимом «Абрам Терц», отбыл к настоящему времени более двух третей наказания.
Наблюдение за Синявским показывает, что он, находясь в исправительно-трудовом учреждении, соблюдает установленный режим, отрицательно относится к попыткам отдельных заключенных вовлечь его в антиобщественную деятельность и своим поведением фактически не дал новых поводов для использования его имени за рубежом во враждебных нашему государству целях.
Никаких предосудительных поступков не допустила его жена Розанова-Кругликова, проживающая в г. Москве. (Я всегда говорила, что КГБ это заурядное и весьма халтурное советское учреждение: под самым их носом из моих рук прямо в руки нашей ненаглядной французинки Элен ушла стенограмма процесса, а они и не заметили!)
Вместе с тем Синявский продолжает стоять на позиции непризнания своей виновности и отрицания антисоветского характера своих действий, по-прежнему считает суд над ним незаконным. Однако с его согласия (никакого согласия Синявского не было, он освободился совершенно для себя неожиданно, чему есть свидетели: зеки, собиравшие его на этот этап) жена Синявского обратилась с ходатайством о помиловании (вранье: заявление было о досрочном освобождении), избрав в качестве мотива трудность воспитания малолетнего сына.
Рассмотрев это заявление и проанализировав материалы, а также принимая во внимание, что срок наказания Синявского истекает в сентябре 1972 года, полагаем возможным положительно решить вопрос о сокращении ему в порядке помилования наказания на 1 год и 3 месяца.
Такая мера, по нашему мнению, способствовала бы отрыву Синявского от антиобщественных элементов и может положительно повлиять на его дальнейшее поведение.
Проекты постановления ЦК КПСС, указа Президиума Верховного Совета РСФСР по этому вопросу прилагаются.
Ю. Андропов, Р. Руденко, А. Горкин.
Здесь нет ни слова, конечно, ни о лагерной книге Синявского, ни о моем шантаже. Но подумайте сами — мог ли главный вертухай страны признаться своему начальству, что из его ведомства, из лагеря, из страны, в Париж! такая утечка? Зато (слава Богу!) сохранилась формулировка моего заявления о непризнании Синявским вины и нашей квалификации суда над ним как незаконного. Друзья хватали меня за руки: «Что вы пишете? После ваших заявлений Синявского не только не освободят, но еще срок добавят!»
Мне удалось вывести Синявского из лагеря на 15 месяцев раньше срока. Ничем при этом не поступившись. Если бы сейчас мы снова шли через наше дело, я повторила бы все слово в слово. Шахматную партию по освобождению человека из лагеря я выиграла.
Но Андропов все равно оказался сильнее меня. Может быть, он лучше знал человеческую природу и понимал, что если с Синявским не справились чекисты, то самое разумное отдать его на съедение его же эмигрантскому брату-диссиденту.
И вот однажды, под Рождество 1975 года (после нашего ухода из «Континента»), русский писатель В. Максимов сказал русскому писателю А. Синявскому:
— Я вас уничтожу! Я сделаю так, что сам Сахаров из Москвы объявит вас агентом КГБ.
— Как же так? — удивился Синявский. — У меня же все-таки есть кое-какая биография.
— А старые заслуги не спасают! — услышали мы родной голос советской истории.
Это были первые раскаты. С той поры регулярно в «Континенте» появлялись те или иные намеки на кагебешное прошлое, настоящее и будущее супругов Синявских. И не только Синявских — и Копелева, и Эгкинда и др. Максимов с такой уверенностью рассуждал об агентах КГБ, будто он руководил отделом кадров этой фирмы и составлял общую платежную ведомость. Мы привыкли к этим инсинуациям, рассматривая их как проявление нашей общенациональной болезни, когда родное стадо дружно блеет: «КГБ-э-э», «КГБ-э-э». И считали это личным творчеством Максимова.
А ведь мы с Максимовым почти что родственники. Нас обслуживал один и тот же полковник, рыжий полковник Бардин, с искалеченной на фронте рукой. Наверное, он был неплохой мужик, этот приставленный к Союзу писателей полковник Бардин. Во всяком случае, он рассказывал Даниэлю, когда три дня допрашивал последнего перед арестом (за что мой любимый друг его иначе как «рыжая жопа» не называл, и это было совершенно несправедливо), что помогал Максимову печататься и, между прочим, ввел его в «Октябрь». (тогда еще кочетовский). Да и в очерке Булата Окуджавы («Родина», 1991, № 4) тоже есть кое-что об этих отношениях — настолько близких, что наш общий полковник Бардин Максимова даже на дому навещает, дабы убедиться в бедственных жилищных условиях писателя и помочь ему с квартирой. Интересное кино: одному с кагебешником можно, другим — ни-ни. Каждому своя презумпция: Синявским — виновности, Максимову — невиновности.
А как же все-таки документы? Ходят слухи, что Синявский не сломлен: «Наблюдение за его поведением в исправительно-трудовом лагере показало, что он в последнее время все чаще размышляет над своей дальнейшей судьбой, хотя по-прежнему отрицает свою вину» (1968), или: «продолжает стоять на позиции непризнания своей виновности» (1971), или: «остается на прежних идеалистических творческих позициях, не принимая марксистско-ленинские принципы в вопросах литературы и искусства» (1973). Где же компромат?
А вот где: «В отличие от Даниэля и членов его семьи, Синявский и его жена не принимают участия в каких-либо антиобщественных акциях» (1968), или: «отрицательно относится к попыткам... вовлечь его в антиобщественную деятельность» (1971), или: «следует совместно выработанной по возвращении его в Москву линии поведения, ведет уединенный образ жизни» (1978).
Да-а-а, нехорошо получается. И ведь, главное, всю дорогу так: однажды возвращается Синявский из Института мировой литературы чрезвычайно веселый. Что такое, спрашиваю. Да вот, говорит, встречаю я Вадима Кожинова по прозвищу «штопаный нос», а он меня на тайное собрание демократов-ленинцев приглашает. Оттепель сейчас, говорит, надо силы собирать; наши, левые, ревизионистские. А когда я отказался, давай Кожинов меня укорять: мы, говорит, пойдем по лагерям, а ты, Андрей, отсидишься в башне из слоновой кости.
Да и про линию поведения Андропов все правильно написал: действительно, она как совместно выработанная: мы вам советуем жить тихо, — сказал Лубянский надзор. А я вообще человек тихий, кабинетный, — честно ответил Синявский. Знаем-знаем, — был отзыв, — в тиши вашего кабинета были написаны «Любимов» и пасквиль на соцреализм... А что рак-отшельник Синявский должен был ответить? Нет, я буду с вами бороться до последней капли крови? И тогда за эту пошлость Буковский поставит ему хорошую отметку по поведению?
Не сразу понимаешь, что андроповские письма в ЦК если и документ, то исключительно ихней, партийно-руководящей жизни, это их танцы, которые к нашей реальности имели весьма приблизительное отношение. Это всего-навсего отчет партийного прораба по начальству с вынужденными признаниями о недовыполнении плана («Синявский остается на прежних позициях»), с приписками несуществующих заслуг («используя авторитет Синявского, через его жену Розанову удалось воздействовать на позиции Даниэля и Гинзбурга, в результате чего они не предпринимают попыток активно участвовать в так называемом «демократическом движении» (1973) — что такое эти слова, если не чушь малограмотного в диссидентских делах ведомства, ибо как раз в это время Гинзбург начинает работать над созданием Солженицынского фонда, то есть его активность возрастает), но и с очень интересными рабочими разработками.
Дорого стоит, скажем, такой абзац: «принятыми мерами имя Синявского в настоящее время в определенной степени скомпрометировано в глазах ранее сочувствующей ему части творческой интеллигенции. Некоторые из них, по имеющимся данным, считают, что он связан с органами КГБ» (1973). Так прямо и написано: «принятыми мерами». Ура! Наконец-то я вижу откровенное признание Лубянки в распространении о Синявском дезинформации. Так вот откуда столько лет дул на нас ветер, подхваченный «Континентом»! Я ни в коем случае не хочу сказать, что Максимов получал задания непосредственно от Андропова. Боже упаси! И более того — когда наш друг профессор Эткинд не раз пытался убедить меня в том, что Максимов работает на ГБ, я всегда возражала ему так: дорогой Ефим Григорьевич! Максимов не работает на КГБ. Максимов просто сволочь, а это совсем другая профессия.
И ВДРУГ вокруг этих казенных писулек разворачивается детектив: в парижской газете «Русская мысль» В. Буковский рассказывал о своей работе в президентском архиве так: «Попасть туда невозможно, а получить бумаги можно только с разрешения Ельцина. Так я ознакомился в архиве с кучей документов, касающихся правозащитного движения. Среди них бумаги... по делу Синявского и Даниэля, в частности о досрочном освобождении Синявского и об обстоятельствах его выезда за рубеж» (РМ, 31.07.1992).
Мне тоже стало интересно, обратилась я в архив, получила пачку разных бумаг, а письмо Андропова о нашей эмиграции не дают: не рассекречено, говорят, не имеем права. Но буквально через неделю-полторы после отказа в израильской газете «Вести» публикуется это письмо в факсимильном воспроизведении, что должно гарантировать его несомненную подлинность. А еще через две недели в одной из московских газет мне дают подборку тех же бумаг, в которой присутствует и это не-рассекреченное письмо, но... смотрю я на него и глазам не верю: вроде бы то, но и не то..., исходящий номер тот же, да и подпись андроповская тюк-в-тюк, а документы разные: один — на двух страницах, другой — на одной... «Пропали» три абзаца: про верность Синявского своим принципам, про интерес к Синявскому иностранных издательств и андроповские расчеты, что Синявский в эмиграции «потеряет общественное звучание»...
Я опять в архив, а мне в ответ Рудольф Пихоя бумагу:
«Председателю Специальной комиссии по архивам при Президенте Российской Федерации М. Н. Полторанину
В связи с обращением в Специальную комиссию по архивам при Президенте Российской Федерации Синявского Л Д. и Розановой М. В. в Роскомархиве проведена экспертиза Записки Председателя КГБ СССР Андропова Ю. В. в ЦК КПСС о возможности выезда Синявского А. Д. за пределы СССР (№ 409-А от 26.02.1973).
Указанный документ является подделкой, выполненной с помощью ксерокса, и представляет собой сокращенный вариант подлинной записки № 409-А от 26.02.1973. Из копии подлинного текста вырезаны угловой штамп бланка КГБ, первый, второй, третий, шестой, седьмой, девятый абзацы, подпись, вырезки склеены и отсняты на ксероксе, на ксерокопии явно видны следы склеивания и неровности, оставленные при разрезании.
Подлинная записка № 409-А от 26.02.1973 хранится в фондах Архива Президента Российской Федерации. Документ был представлен в Специальную комиссию по архивам при Президенте Российской Федерации для рассекречивания. Специальная комиссия приняла решение сохранить гриф секретности. (Протокол № 14 от 22.07.1992)
Приложение: Копия с подлинной записки № 409-А от 26.02.1973 на 2 л.
Ответственный секретарь Специальной комиссии по архивам при Президенте Российской Федерации
Н. А. Кривова 8 декабря 1992 г.» — Этого не может быть, так не бывает! Это есть, я вижу, но все равно этого не может быть, подделка века! — твердил, сравнивая подлинник и фальшивку, архивный маньяк Арсений Рогинский, человек, помешанный на точности воспроизведения и научном анализе языка документов.
— Я никогда не поверю, что Володя Буковский мог такое сделать! Это не он подделал! — убеждал нас и себя член комиссии по рассекречиванию Михаил Федотов.
— Что же это такое? Я так ему доверял! Я его даже домой пригласил... — растерялся Полторанин.
— Выпивали? — игриво осведомилась я, пользуясь своими возрастными привилегиями.
Я не хочу сказать, что именно Буковский щелкал ножницами вокруг андроповской цидулки: даже мне, уже много чего повидавшей в эмиграции, невозможно в это поверить. Hol-еще меньше я могу допустить, что редактор «Вестей» Эдуард Кузнецов, человек на зарплате, решился на такую подделку: все-таки — риск. Всего приятней было бы обвинить в этом Максимова, но у того алиби: по редакциям московских газет Максимов рассылал полный текст; не такой же он опереточный злодей, чтобы по Москве рассылать подлинник, а по загранке фальшак. А впрочем...
Короче говоря, не мое это дело — вести следствие про клей, ножницы и ксерокс, а дело мое позаботиться о дальнейшем, и вот в этом рассуждении пришлось отправить письмо нашему президенту:
В интервью газете «Русская мысль» (Париж, 31.07.1992) В. Буковский заявил, что в президентском архиве, где «получить бумаги можно только с разрешения Ельцина», он обнаружил документы, имеющие отношение к делу Синявского — Даниэля.
И сентября 1992 года в израильской газете «Вести» с целью дискредитации А. Синявского в искаженном, фальсифицированном виде (из двух страниц документа была смонтирована одна) было опубликовано письмо Андропова в ЦК КПСС, вынесенное Буковским из Вашего архива. Так как документ этот не был рассекречен и никому не выдавался, установить подделку удалось чисто случайно.
А теперь вопрос: сколько еще таких документов на руках у Буковского и как он будет ими распоряжаться? Если один документ был подделан, где гарантии, что в погоне за сенсациями или для сведения личных счетов не будут подделаны другие?
Во избежание дальнейших злоупотреблений мы настаиваем, чтобы нам были выданы из президентского архива копии всех документов по делу Синявского — Даниэля.
А. Синявский М. Розанова 21 декабря 1992 г.» Вот и все... Но я тоже хороша: как легко втянулась в предложенную мне ситуацию и начала доказывать очевидное: не верблюды. Вместо того чтобы сказать: подите прочь, бесстыдники, на что хвост подымаете? На дело Синявского — Даниэля, из которого вы вышли как, простите за стилистическую вольность, русская литература из гоголевской шинели? Откуда у вас сегодня такое стремление плюнуть в свое прошлое? Откуда у вас такая вера в КГБ и преданность этой фирме? Как могло случиться, что слово Андропова стало вам дороже слова Синявского? Почему вам так хочется, чтобы король оказался голым? Так хочется, что вы готовы на любой подлог. И почему даже у диссидентских принцев атрофировалась простая потребность: думать?
Но, отдав дань риторике, я вспоминаю, как впервые услышала это слово: «Синявский». 1948 год. Я — первокурсница. Цокаю каблучками по университетскому коридору и замираю перед филологической стенгазетой «Комсомолия»; громадный заголовок: НА КОГО РАБОТАЕТ АНДРЕЙ СИНЯВСКИЙ? А дальше гневный текст про негодяя Велимира Хлебникова, про курсовую б нем Синявского и что совершенно ясно на кого — на американский империализм. Так и начался этот бесконечный процесс выяснения — на кого же? — когда комсомол, и КГБ, и Кочетов, и Кожинов, и прокурор Темушкин, и даже глава российского диссидентского дома Владимир Константинович Буковский — отказали подсудимому в главном и естественном праве — праве каждого человека оставаться самим собой.